Фрагмент из книги Ваграма Папазяна “Жизнь артиста” (1965 г.), страницы 398-404.
Первый спектакль, положивший основание иранскому национальному театру, прошел с беспримерным успехом. Зритель обрадовался не столько художественной ценности постановки — ведь иранские артисты были новичками-любителями, — в нем заговорила национальная гордость, ему было приятно, что – Иране, его Иране, есть театр, как и во всех цивилизованных странах. Я затрудняюсь описать воодушевление, царившее в зрительном зале и за кулисами, куда приходили высокие государственные деятели страны еще в антрактах, чтобы приветствовать меня и артистов букетами цветов и шампанским.
В одной из лож сидел юный наследник престола Мухамед Пехлеви со своим воспитателем и нашим послом Пастуховым, в зале находился дипломатический корпус в полном составе.
В последнем антракте ко мне вошел церемониймейстер двора и попросил быть готовым представиться на следующий день Реза-шаху в Гюлистане.
Однако, прежде чем отправиться в шахский дворец, мне хочется поговорить с тобой, любознательный читатель, об одном образе, который давно мучил мое воображение. Я говорю о нем именно теперь, потому что, несмотря на слишком взбудораженное состояние, в эти дни определились вполне реальные очертания этого образа. Долго вынашиваемый, он вдруг прояснился после первого спектакля на иранской земле, когда поздно ночью я отдыхал в своем небольшом саду, прислушиваясь к журчанию фонтана; Тегеран давно уже спал, и состарившаяся ночь медленно умирала, нехотя уступая место молодой заре.
Образ, родившийся в ту ночь, как и многие другие, не вышел на сцену, но он остался одним из бесчисленных «детей» моей души… Не могу не рассказать о нем — быть может, мне еще удастся вывести его на сцену. Пока не опустился над актером последний занавес, он еще полон надежд и замыслов.
Кто он, почему родился в моей душе и по какой причине остался несыгранной ролью?
Это Шейлок, герой произведения «Венецианский купец» Шекспира. Великий драматург здесь впервые касается своим ланцетом злокачественной опухоли, именуемой национальным антагонизмом. Он стремится показать не столько столкновение страстей, сколько внутреннее разложение средневекового общества. «Венецианский купец» — прежде всего социальная трагедия, не менее сильная, чем «Тимон Афинский», и это не только художественное полотно, но и страница истории.
… Кипит жизнь Венеции, большого торгового города, разнузданная роскошь соседствует с внезапными банкротствами и неожиданными обогащениями купцов-конкистадоров, рыскающих на двухъярусных судах по морям Востока.
Под золотой мишурой скрываются низменные инстинкты, за внешней благопристойностью возникают чудовищные хитросплетения религиозного и национального антагонизма.
Сильный терзает слабого, могущественный угнетает бесправного, беды обрушиваются на гонимые народы.
Шейлок не только центр пьесы и конкретная личность, он — нравственный облик и материализованный протест своей нации.
Он не лишен специфических торгашеских черт — жадности, беспредельной страсти к наживе, в нем ярко проявляются черствость и немилосердие ростовщика…
Однако за обликом наживалы и ростовщика ясно видна подлинная сущность Шейлока — нежный отец и гордый сын своей нации. Историческая несправедливость, обездоленность выработали в нем непримиримую ненависть к христианам, принизившим его человеческое и национальное достоинство, а чувство ненависти породило жажду мести. Шекспир возвышает Шейлока, показывая, что даже самая сильная страсть ростовщика — жажда золота — не задушила и не могла задушить в нем национального самосознания и человеческого достоинства. Его не оскорбляет никакое бесчестье, когда он наживает деньги, хотя бы и за счет своих гонителей. Но он готов поступиться всем для торжества своих принципов. У Шейлока великое сердце, способное вместить страдания целого народа.
Человек, лишенный отечества, преследуемый шовинистами, он в глубине души сохранил память о национальном очаге, дедовском святом завете, он с болью вспоминает блестящее прошлое своей нации.
Золото — его идол, но его бог — месть, она его единственное утешение и надежда на будущее. Это чувство мести не результат атавизма или низменности натуры, а проявление личности Шейлока и следствие столкновения с враждебной средой. Вот почему он внутренне ликует, когда нужда гонит к нему одного из его врагов.
Ясно видишь, как бьется у него радость в груди, как сверкают глаза из-под густых бровей и от волнения высыхают бескровные губы!..
Но прежде, чем ссудить деньгами Антонио, он бросает ему в лицо, как плевок, те самые оскорбления, которыми его оскверняли, когда не нуждались в нем.
«У собаки есть деньги?.. Как может какая-то паршивая собака дать взаймы христианину три тысячи дукатов?..»
Да, контракт, заключенный между ним и Антонио, — необычная торговая сделка, не простой акт ростовщика, жаждущего наживы.
Шейлок отдает три тысячи дукатов без всяких процентов требуя записать в вексель, как бы в шутку, фунт «белого мяса» Антонио в качестве штрафа, если вексель не будет погашен в срок.
На мой взгляд, важно подчеркнуть, что выражение «белое мясо» имеет на берегах Темзы особый смысл. Мясоторговцы Лондона, продавая баранину, повышают цену на «белое мясо», то есть на мошонку барана, как лакомство, ценимое гурманами. Шейлок якобы в шутку, похлопав Антонио по животу, записывает: «фунт белого мяса», жаждая отнять не только настоящее, но и будущее у своего гонителя и угнетателя…
Шейлок знает, что корабли Антонио бороздят моря, но знает также, что на морях есть бури, подводные скалы и корсары. И вот ростовщик впервые в жизни безумно жаждет не наживы, а потери денег, отданных в долг. Ценой трех тысяч отомстить за бесчестье, нанесенное ему и его нации. Возможно, Шейлок догадывается, что враждебный ему суд поддержит врага. Но, подписывая этот «смешной», как говорит Антонио, вексель, Шейлок заблаговременно покупает за деньги, и за большие деньги, наивысшее удовольствие — видеть смущенными и опозоренными своих врагов.
Вот каков полет Шейлока! Вот каков полет Шекспира!
Шейлок не Гобсек Бальзака, не Гарпагон Мольера; он не воплощение одной страсти, он не изобличенный порок — он олицетворение большой и благородной идеи, выраженной в уродливых, но реальных, исторически обусловленных формах.
Я видел множество Шейлоков, но только один незабвенный Новелли сумел приблизиться к истинному толкованию идеи и смысла этой замечательной и своеобразной фигуры.
Я помню ту ошеломляющую, безграничную радость, с которой Шейлок — Новелли встречает весть о банкротстве Антонио и восклицает «Слава тебе, Иегова!» У него уже нет своего дома, своей семьи, его родная дочь убегает с молодым венецианцем, мало того, она уносит ларец, полный золота, и в довершение всех бед становится христианкой.
Еще одно бесчестье, еще один повод стать лютым, окончательно немилосердным к обанкротившемуся Антонио.
Шекспир не слишком ласкает Шейлока и порой объясняет его пороки национальными чертами характера. Но гении Шекспира восстанавливает справедливость и в этом — он ставит рядом с отрицательным образом Шейлока светлый облик Джессики.
В ее лице высшее человеческое чувство — любовь — побеждает пусть справедливую, но низменную месть. Красавица Джессика прекрасна не только телом, но и душой, и она не отделяет национальное от общечеловеческого. В ней, как в человеке будущего, стираются антагонистические различия.
Явление это не ново. Барабас Марло, тип в высшей степени гнусный и омерзительный, является отцом чуткой, полной нежных душевных качеств Абигайль. В романе «Айвенго» Вальтер Скотт рядом с Исааком ставит его дочь Ревекку — идеал девственной непорочности и женского героизма.
Но Шекспир идет дальше. Он не просто сопоставляет и противопоставляет отца и дочь. Он смело вскрывает причины и объясняет истоки явления, показывая, что толкает человека стать немилосердным и жестоким. Он утверждает, что такой человек в иных условиях был бы, пожалуй, иным.
Шейлок, бесспорно, виновен, когда заносит нож над Антонио. Но драматург перекладывает ответственность с Шейлока на совесть той Венеции, которая сознательно угнетала и уничтожала личность и человеческое достоинство иноверца. Как бы ни был виноват Шейлок перед людьми, он прав перед человечностью, когда требует от своих гонителей равноправия, признания его как человека. «Венецианский купец» — открытый и смелый манифест гения эпохи Возрождения, направленный против шовинизма и расовой нетерпимости, особенно мужественный акт в те времена, когда костры инквизиции еще пылали в ряде стран цивилизованной Европы. Великий писатель с верой и надеждой затрагивал острые и наболевшие вопросы национального равенства, свободы совести и закончил свою несравненную трагедию горстной картиной неприглядного суда, где хотя и терпит поражение Шейлок, но и его судьи не становятся от этого ни лучше, ни чище. Пиррова победа!
… Гюлистан не удивил меня. Я видел немало дворцов коронованных особ, а этот был дешевой смесью подозрительного новшества со старой косностью, лишенной прежде всего стиля вкуса.
Одноэтажные здания с низкими потолками, узкими оконцами и толстыми стенами составляли некий конгломерат, в котором не было и намека на какой-либо архитектурный стиль.
Но Гюлистан был достоин своего названия. (Гюлистан — долина роз (перс.). — Прим. ред.). Широко раскинутое и многоцветное море роз, в котором был затерян дворец не имеет равного себе на всем белом свете. И если принцессой этого благоухающего моря была бенгальская роза, то царицей цариц — бархатистая тысячелепестковая роза Шираза.
В моей жизни бывали моменты, когда гостеприимный Тифлис или холодный Ленинград приветствовали меня розами, привезенными специально с Ривьеры или из Ниццы, но лишь здесь в Гюлистане, я понял, что до этого дня роз не видал.
Ширазская роза! Тобою персидский поэт завершает короткие строки своих удивительно ароматных четверостиший. Ты огненно-небесная краса персиянина, и никто не умеет так холить, растить и любить тебя, как персиянин. Ты цветешь в таком изобилии, что никто не удивляется и не возмущается, когда на пыльных, безводных улицах видит тебя не только на груди персиянки, но и на горбу верблюда и даже на шее хамаданского осла.
Меня пригласили к столу. Незнакомый с дворцовым этикетом, я был озабочен, как надо вести себя, обедая с владыкой страны. Однако успокоился, увидев, что за пышным столом я — единственный едок, как и несколько месяцев назад, по пути в Пехлеви, был единственным пассажиром.
Окруженный целым штатом слуг, которые молча и непрерывно, с молниеносной быстротой, как в кино, ставили на стол и убирали небольшие тарелки с незнакомыми мне кушаньями, я так и не узнал и до сих пор не знаю, что я ел, что вкушал, и наелся ли за столом шаха?
Целая стая красивых попугаев свободно порхала по залу, садилась на стол, на мои плечи, наполняя все яростной какофонией, которая, видимо, согласно дворцовому церемониалу, была застольной «музыкой».
Но вот у входа в зал приподнялся занавес, и церемониймейстер двора возвестил о появлении шаха.
Реза Пехлеви был красивым мужчиной. Вместе с наследником престола он подошел ко мне и, выразив на ломаном русском языке свое удовлетворение моей деятельностью по созданию национального театра, спросил, доволен ли я обедом? А юный наследник на чистом французском языке спросил меня, куда девалась моя борода, золотые серьги и почему я сразу стал белым, хотя накануне на сцене был чернокожим арабом?
На прощание шах заявил, что его царская милость будет следовать за мной до самой границы, и приказал церемониймейстеру показать мне царскую казну и национальный музей древностей.
Если музей ошеломил меня редчайшими экспонатами, то неисчислимые сокровища царской казны буквально потрясли воображение. В то время как жилистые руки опытного царедворца с рыжей от хны бородой выплескивали из посуды на покрытый бархатной скатертью стол целый поток алмазов, яхонтов и изумрудов, я с возмущением размышлял: как беспредельная нищета народа, свидетелем которой я был все эти месяцы, безропотно жила и живет рядом с огромным бесполезным богатством?
О как прав мудрый Саади, сказавший: «Десять дервишей могут уместиться на клочке войлока, тогда как два царя не могут ужиться на всей земле».
Перед моим отъездом правитель Ирана Мухамед-хан Фирузи счел нужным угостить меня в своем дворце. Вот где я понял, что такое тара — с какой глубокой лиричностью звучал в ту ночь в руках изумительного виртуоза-тариста этот прославленный на Востоке музыкальный инструмент!
Во время пиршества Мухамед-хан подарил мне драгоценный старинный ковер. И я люблю временами, особенно в холодные ночи, посидеть на этом ковре, поджав ноги, перебирать в руках крупные янтарные зерна четок и, глотая кофе из финджана, размышлять о добре и зле этого суетного мира.
Реза-шах также пожелал быть щедрым. Среди бесценных вещей — почти все старинные, большую часть которых я подарил Эрмитажу в Ленинграде, — находился пергамент с четверостишиями Омара Хайяма.
Я всегда с благоговением относился к этому философу-поэту; мне захотелось посетить могилу Хайяма в Нишапуре, почтить его память. Дорога к месту, где покоится прах Хайяма, была плохая, длинная, пустынная. Все то же грустное уныние персидской пустыни, пока добираешься до развалин стен забытого городка, где за оградой одной из замшелых мечетей вот уже сотни лет покоится прах Омара Хайяма, чье слово живет и будет жить, пока жив хоть один любитель поэзии.
Не ко многим могилам я подходил с таким уважением. Простой земляной холм обрамлен жалкой, похожей на выцветший ковер растительностью. Всюду разбросаны бесчисленные «визитные карточки» почитателей поэта, вероятно, великих скептиков — это осколки многих сотен бутылок шампанского… А над печальной могилой поэта скорбно склонились чахлые ветки старой-престарой ивы, проросшей из праха самого Хайяма.
Здесь можно было утешиться только словами поэта: «Эй, человек, гляди на божий мир в оба глаза, наслаждайся кровью винограда из глиняной чаши, пока гончар не изготовил ее из твоей сегодня живой, а завтра мертвой глины!»
Из одних стран я удалялся с улыбкой, из других — весь в слезах. Покидая страну Хайяма, я взял с собой нечто такое, что не выразишь словами. Это была светлая печаль пустынь, хранивших песни великого поэта…